Мгновения войны: воспоминания отца в пересказе сына


Часть 1

История войны состоит из картин, написанных широким мазком кисти. А сама война состоит из мгновений. Наши отцы, деды, дядьки, матери, сестры прожили, прочувствовали эти мгновения. А наш долг — сохранить память об этой войне, от первого мгновенья до последнего…
Отблеск памяти

В то, что мой отец — Штехер Владимир Сергеевич — герой, я уверовал сразу, как только осознал смысл и значение его чудной повседневной одежды: незабываемый запах начищенных хромачей, скрип ремня и портупеи с «Макаровым» в кобуре, фуражка с золотом и, главное, эти интересные планки на погонах со звездами, заставляющие других в такой же одежде застывать и нервным жестом тянуть ладонь к виску.
Мне, малолетке, нравилось поспешать за ним, военным комендантом станции «Оренбург», по перрону вокзала и слышать порой это неизменное «Та-а-ак!», мгновенно успокаивающее любой скандал. Хотя очень хотелось, чтобы он «стрельнул» из пистолета.
Но! Отец назидательно поднимает вверх указательный палец: «Это —
в чрезвычайной ситуации, а так ни к чему, сынок, суетиться. Офицера, если он настоящий офицер, и так должны слушаться». И я уверовал в то, что если ты «настоящий», то тебя обязательно послушаются.
А когда у нас дома собирались его сослуживцы, я, прячась за креслом и слушая их воспоминания о войне, запоминал, как ведут себя обыкновенные герои. Для друга им ничего не жалко, порой, даже жизни. Часто бывает страшно, но страх превозмогают. Если больно —
значит, живой. Трофеи — дело святое. Без женщин — это не жизнь, а в конце — с горя или с радости — они обязательно выпьют.
Чуть раньше было написано «присутствующих» — это «слабо» сказано: все они для меня — герои, хоть и не увенчаны золотом звезд, ибо не было рядом «бухгалтера», считающего героические поступки, дабы вывести «баланс» сумасшествия и героизма, но…
В моих пересказах прошлого нет точных дат и цифр, благо и я не бухгалтер. Не вспомнились чьи-то имена, позабылись фамилии, но уж точно помнится Победа, кроившаяся, казалось бы, из пустяков, отчаянных поступков и все тех же мгновений, ставших для слишком многих последними.
БЕЛЫЙ ПЛАТОЧЕК
Отец уходил на войну 23 июня 1941-го, снятый прямо с ночной смены на Путиловском, а теперь Кировском заводе: срочно требовались опытные путейцы, могущие в условиях войны наладить и поддерживать систему железнодорожных сообщений.
Вся площадь и перрон Балтийского вокзала были заполнены ленинградцами, провожающими своих отцов, сыновей, братьев, мужей, и, когда эшелон тронулся, вверх взметнулись сотни белых платочков. Эшелон набирал скорость, и вскоре белое море платочков стало сереть, уменьшаясь до капли и становясь точкой невозврата для слишком многих…
Кольцо немецких войск вокруг Ленинграда замкнулось в сентябре 1941-го, а провианта в Северной Пальмире осталось только на 30 дней. Была введена норма — 125 г хлеба с примесью целлюлозы на «душу» населения, но не все могли доказать наличие «души», да и «доказавшие» порой просто не могли дойти до этих граммов хлеба: начался мор. А в январе 1942-го мор достиг апогея.
— У кого еще родня в Питере осталась? — спросил мой отец, на тот момент военный комендант станции «Спасская Полисть», у своих сослуживцев. Станция стояла в «двух» шагах от Ленинграда: всего-то километров 20 — это если по прямой, мимо немцев. Оказалось, что у всех.
Загружайте машину…
Битый-перебитый грузовик, невесть как доживший до тех времен, загрузили всем, чем могли: офицерскими пайками, трофейной тушенкой, одеялами, просто мешками угля, а в довесок напихали отцу планшетку адресами родни и письмами ей же: «Не промахнись, Сергеич!» Отец захлопнул пассажирскую дверь кабины грузовичка и сказал «водиле»: «Не промахнись, Гриша!»
Что видели Сергеич и Гриша на улицах Ленинграда, я описывать не вправе. Их путь я «срежу» по живому, по своей собственной шкуре, когда из бумажек с адресами остался только один, где жили мать моего отца, моя бабушка Эльза, и мой, пока только будущий братик, восьмилетний Олежка.
То, что дверь в квартиру была не закрыта, отца не удивило: никто ни от кого уже не прятался, тут другое: бабушка и внук лежали в одной постели, если это так можно назвать, укрытые кучей хлама, дабы хоть как-то согреться.
Что сказал мой отец, он и сам не вспомнил, а вот Олежка прошептал: «Пап-па, а мы умирать легли…»
Отец закутал Олега в привезенные тряпки, снес в машину: «Гриш, пригляди, а?» И вновь поднялся в квартиру. Бережно поднял легчайшее тело своей матери — Эльза уже дня три-четыре, как была мертва, и снес ее вниз, возложив на сугроб и приписав «паспортные данные»: авось, похоронная служба заметит и свезет на погост. Чуток постоял, голову склонив, да с мыслями определяясь. Тут дунул ветерок, и роскошная грива волос Эльзы закрыла ей лицо, оставив открытыми уголки губ, вроде как смеющимися над ситуацией. Сын наклонился над телом матери и повязал ей, ну, чтоб лицо волосами не закрывало, ну, чтоб опознать легко было, ну, чтоб… короче, белый платочек.
Гриша отпаивал Олега остывшим какао из термоса, а, обернувшись на приход отца, сказал: «Сергеич, убираться пора, а то не проскочим…»
Не проскочили: грузовичок был заметной мишенью. Машину разнесло напрочь, а экипаж машины боевой расшвыряло по сугробам. «Слава Богу, — сказал единственный среди пассажиров атеист-коммунист, увидев вылезающих из сугробов Гришу и Олега, — все живы». Олежка подошел к папе и…
«А где моя ручка?», — спросил пацаненок и показал по локоть отрезанную культю левой руки. Первым очнулся Гриша и, схватив за шкварник Олега, подтащил его к разбитой «телеге»: из мотора, паря, текло машинное масло, в которое он и сунул обрубок руки Олежки. Пацан дико заорал, но ожог до неимоверности сузил кровеносные сосуды, и кровотечение остановилось, после чего можно было и перевязать культю тряпкой, опять же, слава Богу, оказавшейся в кабине, все тем же белым платочком…
БЕГ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ
Слово отцу:
— … Тогда под Старой Руссой война шла на полное уничтожение всего и вся, а я командовал станцией «Полисть». Где был фронт, вряд ли кто знал доподлинно: вот вчера мы были в тылу своих, а сегодня смотрю в окошко станционной будки, а по площади напротив немцы шастают! Звоню «на верха»: аппарат еще работает.
Держаться до последнего!
Таков был ответ, а чем и за что держаться, не сказали. Да и последних-то нас всего двое: я да мой помощник, сержант железнодорожной службы… Выбегаем из будки, а на ступеньках… фашист! Сапоги бархоткой натирает! Я его пинком, а потом из тэтэшника в небытие отправляю, и на «ходы». Сержант рядом напряженно дышит.
Ну и бежим… А пред нами — речка. Полисть, незабвенная. За ней-то уж точно наши. А речка-то вся древесным сплавом забита: яко Христос по воде, посуху пробежать можно, когда бы не немецкий пулемет, на мосту через речку установленный и всю заводь обстреливающий.
Делаем так, — это отец мой говорит. — Сейчас он ленту пулеметную кончит — и тогда бежим… Уловил? — это он сержанту.
И только пулемет смолк, как отец рванул по забитой бревнами глади воды на другой берег. А сержант решил обождать, дабы убедиться… Ну, и когда отец был уже в спасительном «кустаре» другого берега, рванул и он, да тот пулеметчик ленту как раз к его рывку и поменял. Так и остался сержант там… Навсегда. Да, вот…
Последняя капля
Только отец распахнул свои объятия товарищам по ту сторону речки, как они тут же вопросили: «Водка где?» О, черт! Нет, дважды «черт». Я продолжу рассказ за отца, ибо здесь обнаружилась другая ипостась.
Там, где-то на запасных путях остался вагон с водкой! Ясно, что дело не в водке, как таковой: дело в принципе. Известно же, что проливать водку на стол нельзя — примета плохая, а разбить бутылку — это грех на душу взять. Но куда страшней будет кара небесная, а не НКВД, если ее врагу оставить…
Не только соратники, а и я, сидя под столом, замер: как папа выкрутится, а? А папа сказал замечательные слова, которые я сам вновь и вновь повторяю, совершив ошибки при своей жизни: моя беда, мое начало… Да, по званию отец был «младшим», в смысле, лейтенантом. Да, на войне этой он еще не ветеран: «только» с 23 июня. Да, и по национальности он…, то есть, как ему сказали, «сам со своими разбирайся». Короче, папе выпало совершить единоличный подвиг: проползти ужом на занятую врагом станцию с целью не «додать» тому же врагу испить нашей российской водки. Напихали ему карманы динамитом, проинструктировали, ну и…
Ты, читатель, еще «расшифровываешь» смысл отбитого многоточия, а папа уже прилаживает динамит под вагон, вставляет бикфордов шнур… А потом и полез в тот вагон, где эта водка прозябала —
и ну заполнять «случайно» оказавшийся за спиной вещмешок… Он уже был, верно, мыслями там, за столом с однополчанами, но тут услышал звук мотоциклетного мотора. Это фашисты-варвары подъехали и начали снимать ящик за ящиком из вагона, чтоб сгружать в свои мотоциклеты. «Прочухала» вражина, где алкоголем пахнет! Вот снимут еще один ящик — и…
Я выглянул из-под стола: мужики — майоры, полковники, несть им числа, все! — глянули на папу: «И?..».
— И последний ящик, за которым я и скрывался, им оказался лишним… И уехали…
Отец, стараясь не звенеть вещмешком, вылез из вагона и дрожащими руками исчиркал почти весь коробок, прежде чем поджег шнур динамита. Короткий шнур дали: отец только успел скатиться с насыпи и прикрыть вещмешок телом, как над головой рвануло. Вот, правду говорят, что любопытство порочно. Лежать бы да не двигаться в этом клочке ада, а ему приохотилось поднять от земли голову и все это посмотреть! А там все горит и летит! Но… Капля. Влажная капля упала на лицо, и он автоматически ее слизнул: она, «родимая»…
Притащился он с набранной водкой к нашим, а вечером «грянули» фронтовые 100 грамм…
-Верите ли, но слаще той водки я не пил уже никогда, — завершает рассказ отец.

«ВОД…», КАК БЫВАЕТ
Я не случайно про водку вспомнил. Как «напиток» (какое гадкое слово: напиток!) она меня совершенно не беспокоит. Тут другое дело: к своему совершеннолетию отец перебрался в Питер, в смысле Ленинград. К тому же там, после всех мытарств осела и его мать Эльза, а моя… —
вот, как про красивую женщину писать «бабушка»? Там же явился на свет божий и мой родный брат — Олег. А отец устроился на работу на легендарном Путиловском (ныне им. С. М. Кирова) заводе, где очень быстро проявил себя как высококвалифицированный специалист железнодорожного хозяйства.
Те 1930-е годы известны не только политическими репрессиями, но и мечтами о лучшем будущем, которое вот-вот наступит, как завещал великий Ленин. Романтизм зарождающейся «советской» молодежи перехлестывал весь негатив непонятных арестов и, будем думать, «ошибочных» расстрелов. Появились и новые образы советских людей, на коих ориентировалась едва ли не вся страна. К примеру, икона стиля — Чкалов.
Быть богатырем ему на роду было написано: прадед его был самым сильным бурлаком на Волге, дед Григорий — самым сильным грузчиком на пристани, а отец Павел — лучшим мастером паровых котлов пароходов того времени. Знающие люди говорят, что до сих пор по Миссисипи ходит пароход, на котле которого есть личное клеймо мастера Чкалова.
То, что Чкалов с Байдуковым и Беляковым через Северный полюс до американского Ванкувера долетели, вы знаете. А знаете ли, что этим маршрутом пролететь еще раз до сих пор никто не осмелился? И уж вряд ли узнаете, что, возвращаясь из Америки, Чкалов на борту парохода «закрутил» безумный роман с Марлен Дитрих, «голубым ангелом» тогдашнего черно-белого кино. Роман, так смешно оборвавшийся в порту прибытия в Гавре: собравшаяся у трапа толпа встречающих скандировала для французов непроизносимое «Тchkaloff» и даже не заметила звезду экрана. В поезде на Париж Марлен заперлась в купе и плакала. А Валерий, восхитительно пьяный, шептал под дверью: «Ну ты чо, Марусь?!» Впрочем, документов, подтверждающих сей факт, уже не найти. А и были бы — нотариус не заверит: начиналась легенда.
Якобы незаконнорожденных детей у Чкалова было поболее, чем у лейтенанта Шмидта. Перепить пилот мог любого, а наутро, как ни в чем не бывало, выделывал на самолете «петли Нестерова». Раз заставил Сталина пить с ним на брудершафт: Иосиф покривился, но уступил. Чкалов открыто появлялся на людях с красавицей женой кровавого энкавэдэшного карлика Ежова, на которую будто бы сам Сталин глаз положил. Командиров своих бил за самодурство. Испытывая самолеты, не надевал парашют. Ас, одним словом.
Вот и мой отец «запал» на него и, отпросившись у начальства завода, отправился в Москву, чтобы поступить в ОСОАВИАХИМ (пожалуй, потребуется перевод этой аббревиатуры: «Общество содействия обороне, авиации и химического строительства», позже переименованного в ДОСААФ — перевод потребуется?) и стать летчиком, а в душе, чтоб хоть чуть-чуть сравняться с самим Чкаловым.
Но что-то не так пошло и пришлось вернуться в Ленинград. А там его уже ждал наряд НКВД. Арестовали и сопроводили. На первом допросе первая же фраза следователя вызвала у отца шок:
— Ну, Владимир Сергеевич, рассказывайте, как вы стали членом троцкистко-зиновьевского блока и приняли участие в подготовке покушения на Сергея Мироновича Кирова, а затем и его убийства…
Это была последняя вежливая фраза, слышанная отцом в застенках. Потом начались допросы «с пристрастием», а когда «им» надоело махать кулаками, то «просто» отправили на «праведный» суд.
Тогда судили «тройками» и время не тянули, раздавая приговоры налево и направо. Самыми популярными были «десять лет без права переписки», т. е. расстрел, и пять лет — в дальние края. Суды проходили круглые сутки: столько врагов накопилось за 20 лет Советской власти! Судьи из той самой «тройки» валились от «устатка», в краткие перерывы «догоняясь» водочкой, а измотанные конвоиры спихивали осужденных на сменную команду, не зная толком, кому и чего присудили. Отца судили в «компании» таких же, как и он, ничего не понимающих бедолаг.
«Тройка» поступила кратко, ибо было уже далеко за полночь: рассчитали всех на «первый-второй», а потом в той же последовательности «раздали» приговоры: «десять без…» и «пять в…». Отцу выпало «десять без…». Но! Это — самый лучший «противопоставительный союз» русского языка, могущий скрывать за собой хотя бы малую толику нечто лучшего, чем было сказано ранее. Смотрите: судьи совершенно правильно «рассчитали» осужденных слева направо — вот и выпала отцу «высшая мера наказания». Но! Конвоиры, стоя за спиной подсудимых и лицом к «тройке», тоже считали слева направо, где отец занимал «вторую» позицию. Так и развели, всех первых «к стенке», а «вторых» —
на нары, в ожидании этапа на… или в…, да у нас вся страна заполнена «зонами». Меж тем время шло и в камеру, куда вернули отца, пришли с перекличкой. Тут-то и всплыла оказия: «Ты, кто?» — спросили отца. Он «представился», как положено в тюрьмах. Пришедшие справились со списком. «Тебя ваще нет. Нету-у-ти», — покрутили они пальцем у виска. Признать свою ошибку? Ну, мол, не того расстреляли… Ну, это только, если молча, ибо сказанное вслух отправит их самих к расстрельному столбу. И что «они» сделали?
— В общем, так, — было сказано и это было многообещающим. — Чтоб сегодня же духу твоего здесь не было…
Итак, отца не реабилитировали, а просто выгнали из тюрьмы, дабы не «подъедался» на казенных харчах. Но и приговора никто не отменял. Так и проходил с ним отец всю свою жизнь. Но тут другое: как его с его немецкой фамилией не раз, и не два, выходящего из немецкого окружения, не расстреляли свои же? Может потому, что на каждой станции, где служил отец, всегда, где-то на запасных путях, стоял вагон с водкой? Или отец был просто «везунчик»?
ЗАГОВОРЕННЫЙ
В тот день отец, военный комендант станции «Ягубица», что была в Ленинградской области, шел по привокзальной площади…, ну, «площадь» это круто сказано: так, пустырь пред деревянной постройкой, именуемой «вокзал», когда и налетели те немецкие «фокеры», «прочухавшие» из сведений авиа-разведки о скоплении на станции эшелонов. Бомбы летели, будто добрая хозяйка сыпала курям пшено, удобряя их аппетит. Прежде чем рухнуть на землю, отец понял, что до ближайшего блиндажа не добежать, а значит, придется ждать своей участи. Рядом, справа, а это важно в контексте последующего, упал другой офицер комендатуры.
— Тебя-то что сюда приволокло? — рявкнул ему отец. — Не-е, с одной стороны на миру и смерть красна, а с другой, что ты лезешь в мою смерть?
— Сергеич, ты заговоренный…
Не-е, отец слышал уже, что Бог где-то есть, а кто-то его даже видел… Вот, как сейчас, отец, подняв голову с грязной мостовой, видел, как летит на землю бомба — свист ее падения не вызывал сомнений: где-то тут «шлепнется». В двух шагах. Слева от него.
Я отвлекусь, пока бомба не достигла земли, на философию: смерть, кто она така? Красивая, как девка в неглиже? Али тварь грязная? Нет, не видели? А отец ее увидел.
Это было, как в замедленной съемке: бомба упала и медленно врылась в землю…
В двух шагах от отца. А его мучил лишь один вопрос: ну и какая же ты, смерть?
И то: время замедлилось до десятых тысячных секунды. Именно после них землю стало пучить, а потом все снова ускорилось: взрыв!
— Ну, и? — все за столом напряглись. Ну, раз боли не чувствуешь, значит — все, «готов». Но с другой стороны, руки-ноги двигаются — значитца, живой? А коли смерть миновала, то и глаза открывать надо: отец глянул вправо — офицера его команды взрывом той бомбы, каким-то чудом минуя отца, разорвало пополам. Его верхняя часть туловища, а от поясницы все унеслось черте куда, приподнялась на руках и…
— Сергеич, — сказала половина человека…
А на следующий день началась бойня. Тогда на станцию прибыл состав с детьми. Их, детей, эвакуированных из пионерского лагеря, решили отправить прямиком в глубокий тыл. Смешные дети: толком не понимая, что такое война, они смехом оглашали всю станцию, играя в «догонялки». И тут прилетел мессершмидт. Сделал над станцией пару кругов, а, убедившись, что зенитной артиллерии нет, пошел на барражирование, из пулемета расстреливая вагоны, набитые пионерами. Все в белых рубашках, с красными галстуками… Что толку от того, что им кричали: «под вагоны, сукины дети, под вагоны!». Что толку, что вся комендатура стреляла по «мессеру» из пистолетов: он вновь и вновь заходил на линию атаки и красные розы расплывались на белых рубашках пионеров.
И тут… застучал пулемет.
На платформе, замыкающей «пионерский» состав, стоял, прилаженный на треногу, зенитный пулемет, видать, самим Богом припасенный на всяк про всяк. И…
И девчонка из сопровождения эшелона в глупой не по размеру солдатской форме сжала гашетки…
— Я! — отец уже не рассказывает, а орет на всю квартиру, а его соратники кулаками стучат по столу, а я под столом слился с ковром, — залезаю на платформу, подбегаю к ней, а она — глаза закрыты, слезы льют в три ручья, трясется от страха… А гашетки жмет! «вот тебе!» орет, а гашетки жмет! Жмет! И «зацепила» тот «мессер»! Он, задымив, завалился за лесом и взорвался там, а она гашетки не выпускает!
— Все, — говорю ей, — милая, все, хорош!
А она прилипла к пулемету… Кое-как оторвал ее от гашетек… За столом вроде все успокоилось: звон рюмок это подтвердил.
— А что дальше-то было? — спросил кто-то отца.
— А «что дальше»? Девонька та с ума сошла: глаза блукают, а изо рта пена идет… Ее, как таких же, шнуром в толпу обвязали и по дороге в тыл пешком отправили… Пионеров, что убили, в овраге закопали… Без имен и фамилий… А я… вот вчера еще жгучий брюнет был, а тут, глянул в зеркало — седой стал!
— А вечером к нам прилетели мстить за тот «мессер». Туча черная… До блиндажа уже не добежать, так я под стол спрятался: хоть крышей не накроет, а ко мне под стол вся комендатура лезет! Вы, чо, говорю, ополоумели? А они:
— Сергеич, ты заговоренный…
И то правда: отец, прошедший всю войну, вплоть до ее окончания осенью 1945-го в Китае, ни разу не был ранен. Да, осколком снаряда оторвало каблук у сапога. Да, шинель вся была дырявая от пуль, но… сам-то не ранен. Даже энкавэдэшники вновь заинтересовались отцом: «А ты чо такой
«целый»? Тыловая крыса? Али немцы «своего» пожалели, а?»…
Сергей Штехер.

Добавить комментарий